Вместе с Ричардом мы переехали в домик в Джорджтауне, чтобы моментально убедиться в том, что было интуитивно понятно с самого начала: более разных людей нельзя и представить. Он был скромен, я была яркой. То, что задевало меня за живое, он часто даже не замечал. Он был спокоен, я вспыльчива; он вникал в суть вещей постепенно, в то время как я остро и мгновенно реагировала и на боль, и на удовольствие. Во всем и всегда он был человеком умеренным, я же была скора и на обиды, и на примирения. Концерты и опера, без которых я не представляла жизни, для него были пыткой, равно как слишком длинные разговоры и отпуск дольше трех дней кряду. Мы были полными противоположностями. Я была переполнена то воодушевлением, то отчаянием, а Ричард, большую часть времени пребывавший в спокойном настроении, не знал, как со мной совладать. Или, еще хуже, воспринимал всерьез мои переменчивые настроения. Он просто не понимал, что со мной делать. Когда я спрашивала, о чем он думает, он никогда не начинал говорить об отношениях, смерти или о нас – вместо этого он рассуждал о какой-нибудь научной проблеме либо же (изредка) о своем пациенте. Ричард относился к науке и медицинской практике с той же страстью, с какой я – ко всем прочим аспектам жизни.
Было очевидно, что не в его характере смотреть в глаза за долгими ужинами и винами и беседовать о музыке и литературе за кофе в ночи. Он вообще не был способен подолгу усидеть на месте, почти не пил, не любил кофе и не интересовался ни хитросплетениями отношений, ни произведениями искусства. Ричард не выносил стихов и не переставал удивляться, как я могу проводить столько времени за бессмысленными прогулками – на выставки, в зоопарк, с собакой (моим милым застенчивым бассет-хаундом по кличке Тыковка), посиделками с друзьями за завтраками и обедами. Но при этом я ни разу не усомнилась в его любви ко мне, как и в своей – к нему. Любовь, как и жизнь, гораздо сложнее и страннее, чем мы способны себе представить. Наши общие профессиональные интересы в медицине, науке и психиатрии были очень сильны, а различия в образе жизни и внутреннем устройстве давали обоим больше независимости, что оказалось чрезвычайно важно и помогало нам оставаться близкими людьми. Жизнь с Ричардом стала для меня тихой гаванью: прекрасным местом, наполненным любовью и теплотой и притом всегда открытым внешним водам. Но, как и до любого убежища, в котором можно найти не только красоту, но и безопасность, до него было непросто добраться.
Когда я – вскоре после знакомства – впервые рассказала Ричарду о своей болезни, он выглядел ошеломленным. Мы сидели в большой гостиной отеля Del Coronado в Сан-Диего. Ричард медленно отложил гамбургер, посмотрел мне в глаза и сказал довольно сдержанно: «Это многое объясняет». Он был удивительно добр. Как и Дэвид когда-то, Ричард стал расспрашивать, как протекает болезнь и как она влияет на мою жизнь. Поскольку он тоже был врачом, то задал много вопросов медицинского толка: каковы мои симптомы при мании, насколько сильны депрессии, были ли у меня попытки суицида, какие препараты я принимала раньше и принимаю сейчас, каковы их побочные эффекты. Как и всегда, он оставался спокойным и понимающим. Какие бы сомнения его ни терзали, ему хватало такта держать их при себе.
Но я хорошо знала, что теоретическое понимание необязательно означает взаимопонимание в повседневной жизни. Я очень сомневалась, что кто-либо, не страдающий таким расстройством, может по-настоящему его понять. В конце концов, это наивно – рассчитывать, что другой человек примет тебя со всеми проблемами, как ты об этом мечтаешь. Такое заболевание вовсе не способствует пробуждению эмпатии. Когда беспокойство выплескивалось в гнев, психоз или даже насилие, Ричарду, как и любому человеку, было трудно видеть во мне болезнь, а не жестокость, неадекватность и тяжесть характера. То, что я была не в силах контролировать, для окружающих выглядело пугающе. В такие моменты я не способна адекватно выразить свою боль и отчаяние, а прийти в себя после разрушительных вспышек и жестоких слов еще труднее. Мне было трудно объяснить, а Ричарду – понять эти страшные черные мании с их взвинченными, яростными, дикими настроениями.
Никакое количество любви не способно излечить безумие и победить мрак. Любовь помогает утешить боль, но полагаться на нее – все равно что быть зависимым от лекарства, которое может помочь, а может и нет. Безумие же почти наверняка сумеет убить любовь, особенно когда рука об руку с ним идут недоверчивость, пессимизм, недовольство, абсурдные поступки, а в особенности агрессивность. Грустные, сонные, замедленные депрессии более предсказуемы, их интуитивно легче понять и принять. Тихая тоска не кажется опасной и недоступной для понимания, в отличие от жестокого взрывоопасного отчаяния. С годами опыт и любовь научили нас обоих справляться с маниакально-депрессивным заболеванием. Иногда я со смехом замечала, что невозмутимость Ричарда стоит мне трехсот миллиграммов лития в сутки, и это правда так.
Иногда в разгар жутких разрушительных приступов я чувствовала близость и спокойствие Ричарда и вспоминала удивительные слова Байрона о радуге, которая возникает «надеждой подле смертного одра», и, «над этим мутным бешенством сияя», она остается спокойной:
В мильонах шумных брызг отражена,Как на Безумие – Любовь, глядит она.
Но любовь если и не панацея, то очень сильное лекарство. Как писал Джон Донн, она не так чиста и абстрактна, как мы представляем, но она терпит, и она растет.