К своему ужасу, я осознала, что он говорит всерьез. Я была совершенно ошеломлена. Значит, это не я мучительно страдала от маниакально-депрессивного заболевания. Это ему было больно слышать о моей болезни – куда больнее, чем мне. На несколько минут я почувствовала себя прокаженной. Затем – преданной, совершенно растерянной и беззащитной. Его обеспокоенность, разумеется, превосходила все пределы. Была ли я и вправду психотиком? Если это так, вопрошал он вкрадчиво, с бесконечной заботой, уж не думаю ли я, что мне по силам выдержать стрессы академической жизни? Сжав зубы, я указала ему, что фактически имею дело с подобными стрессами много лет и, если уж говорить всю правду, я значительно моложе его, а публикаций у меня куда больше. Я не помню, чем завершился обед, кроме того, что он превратился в пытку. С сарказмом, который помог мне не обращать внимания на вопросы Маусхарта, я сообщила, что беспокоиться ему не о чем – ведь маниакально-депрессивное заболевание не заразно. Что ему с его угрюмой картиной мира, в которой нет места чувству юмора, но торжествуют навязчивые идеи, мания пошла бы на пользу. Он поерзал на стуле и отвел взгляд.
Букет красных роз прибыл в мою клинику следующим утром, в нем красовалась жалкая записка с извинениями. Мне это показалось милым, но это не могло исцелить рану, нанесенную тем, что я знала: его реакция была искренней. Маусхарт был нормальным, а я – нет, и еще он был именно таким, как эти болезненные, жалящие слова – «глубоко разочарованным».
Есть много причин, по которым я не спешила откровенничать о своем недуге. Часть из них – личные, но большинство – профессиональные. Личные причины главным образом вертятся вокруг жизни семьи, особенно с учетом того, что эта болезнь считается генетически обусловленной. Принято считать, что частное должно оставаться частным. К тому же меня очень сильно (иногда даже слишком сильно) беспокоило, как знание о моем состоянии изменит мнение людей о том, что я собой представляю и чем занимаюсь. Грань между тем, чтобы по-настоящему быть эксцентричным, и только производить такое впечатление, очень хрупка. Слово «неадекватный» не просто отвратительно, оно еще и уничижительно. Граница между человеком, которого считают чувствительным или впечатлительным, и тем, на кого ставят клеймо «душевнобольной», едва уловима. Меня ужасало, что кто-то назовет мои депрессии и попытку суицида следствием слабости или «истеричности». Я соглашалась на звание человека, который время от времени страдает от психозов, – лишь бы не прослыть слабой истеричкой. В конце концов, я очень боялась, что публичное обсуждение глубоко личных сторон моей жизни приведет к тому, что в один прекрасный день я взгляну на них и найду их выхолощенными, лишенными смысла и чувства. Боялась, что слишком частые и откровенные рассказы о личном опыте постепенно отдалят его от меня, превратят в отрешенный чужой опыт – уже не мой, а чей-то еще.
Но возможное обсуждение болезни сильнее всего меня беспокоило по профессиональным причинам. В начале моей карьеры эта тревога подогревалась опасением, что Калифорнийская медицинская экзаменационная комиссия откажет мне в лицензии, узнав о заболевании. Время шло, и возможные административные меры беспокоили меня все меньше. Я выработала обстоятельную систему мер предосторожности, рассказала обо всем коллегам и часами обсуждала с психиатром каждую возможную случайность и как смягчить ее последствия. Но меня все больше пугало, что мой профессионализм в преподавании и исследованиях будет поставлен под сомнение. В Калифорнийском университете, например, я читала лекции и руководила большим числом ординаторов-психиатров и интернов-психологов. В Университете Джонса Хопкинса обучала ординаторов в стационаре и в амбулаторном отделении клиники аффективных расстройств. Я морщилась от досады при мысли, что эти ординаторы и интерны не станут говорить, что на самом деле думают, или спрашивать, что важно спросить, лишь из уважения к тому, что они считают моими чувствами.
Эти тревоги распространялись на мои статьи и исследования. Я много писала о маниакально-депрессивном заболевании для медицинских и научных журналов. Но не сочтут ли коллеги эти работы предвзятыми из-за моего собственного недуга? Эта мысль тревожила меня, хотя я и понимала, что одно из преимуществ науки – в том, что ваша работа в конце концов либо попадет в точку, либо нет. С течением времени предубеждения имеют обыкновение сходить на нет. Но реакция коллег беспокоила меня именно потому, что я открыто говорю о своем здоровье. Вот, например, на научной конференции я задаю вопрос или спорю с докладчиком. Будет ли это воспринято как позиция специалиста, который изучал и лечил душевные расстройства много лет? Или напротив – как взгляд в высшей степени субъективный, болезненный, присущий человеку, следующему своим личным интересам? Расстаться с мантией академической объективности – ужасающая перспектива. Вне всякого сомнения, моя работа несла на себе ясную и отчетливую печать полученного опыта и испытанных мною эмоций. Они сильно влияли на то, как я преподавала, как вела клиническую практику, на мою просветительскую деятельность. Личные эмоции и жизненный опыт определили для меня выбор научных интересов. Из всех составляющих проблемы маниакально-депрессивного расстройства меня более всего интересовали суициды, психозы, психологические аспекты болезни, сложности ее лечения, включая сопротивление приему препаратов, а также позитивные стороны мании и циклотимии и, наконец, важность психотерапии.